Другой момент, который привлекает внимание, — выражение инфантицида, пожелание смерти своему только что рожденному ребенку. Эта фраза появляется еще раз, когда больную и без сознания респондентку доставляют к партизанам: “Я уже не помню, как меня положили, я тольки сказала: “Хай той сынок умирає, як он мав так мучицца, хай умирае!” А тольки помню, он ещо сказав: “Ничого, он ещо будя офицером, будет вояка за родину!” И этого... Я не помню, як меня вкалоли, и так спасли малога, и вже вводили, откачали глюкозами”.
С рациональных позиций пожелание смерти своему ребенку может быть объяснено послеродовой горячкой, тяжелыми обстоятельствами, в которых находилась женщина, нервным и психологическим срывом. Кроме того, выжить с ребенком гораздо труднее, чем одной, и свои силы женщина должна была делить на двоих, понимая, что в конце концов без внешней помощи они погибнут оба. Вместе с тем необходимо отметить, что данный фрагмент позволяет деконструировать “миф о материнстве”, характерный как для советской пропагандистской машины, так и для постсоветской украинской мифологии. “У украинцев материнство было сердцевиной, неотъемлемой составляющей, стереотипа фемининности (как для большинства европейских народов), — пишет этнограф Оксана Кись. — На практике это означало психологическую установку на обязательное исполнение женщиной социальной роли матери”.
В действительности данные этнографии показывают, что пожелание смерти собственному ребенку было не редкостью в бедных крестьянских семьях, где дитя рассматривалось прежде всего с точки зрения его практической пользы и качеств работника, инфантицид был жестокой экономической необходимостью в традиционных обществах в ситуациях выживания. Несмотря на повсеместно декларируемый культ материнства, мотивы инфантицида сохраняются в советском обществе революционных и военных лет; вспомним рассказ В.Гроссмана “Дело было в Бердичеве” и знаменитый фильм “Комиссар” А.Аскольдова. Мотив инфантицида “Матери-родины” по отношению к собственным детям (гражданам) отчетливо прозвучал в нашумевшем фильме “Сволочи”, чем вызвал не только горячие дискуссии, но и волну возмущения у сторонников официальной версии советской истории и советского образа мате инства. Неоднократные примеры из жизни реальных женщин военного поколения, воспитанных как “дисциплинированные советские граждане”, также подтверждают эту тенденцию: например, Вера Хоружая, впоследствии Герой Советского Союза посмертно, ушла к партизанам беременная в июле 1941-го, а вскоре после родов была схвачена гитлеровцами и казнена. Война заставляла женщин преодолевать присущую полу телесность, во имя коллективных ценностей — выживания общества, государства, — отказываться от индивидуальной ценности ребенка. Не сом нен но, вы жить в пар ти за нах с ребенком было гораздо труднее, чем одной, и современные исследователи биографий женщин в армии, в партизанских отрядах, в подполье указывают, что травматичные аборты, преждевременные роды были обычным делом в пар ти зан ских отрядах и подполье.
Наша респондентка остается у партизан и старается стать “полезной” женщиной — ходит в разведку, собирает сведения о готовящихся репрессиях против евреев и вывозе советских людей в Германию, с тем чтобы предотвратить все это. Она почти ничего не рассказывает о бытовой жизни у партизан, но упоминает два трагических случая, которые вызвали у нее наибольший шок: когда всех евреев из одной деревни немцы погрузили на баржу и забросали гранатами, и река была красная от крови еще несколько дней; другой случай — когда на ее глазах немцы привязали за ноги молодую девушку к двум танкам и разорвали пополам: “Все люди кидалися, хто как может узнавать и мстить, за то, што сёлы пагарели... Што вы думаете, легко была в тех лесах? Правда, старалися, чтоб вошей не було. И так мы дождалися конца войны. Боже, сколько было радости, когда объявили, што война... Боже
мой!.. Милый мой! А моя мама ...за 250 километров от меня. Мама, чы тызнаешь, шо я уже мама!”
Респондентка сообщает, что из Белоруссии она поехала во Львов разыскивать мужа. Во Львове ее поражает то, что город почти не разрушен, “базары работают, посно масло я ещо купила, хлеб, продають все, магазины работают, вещи все есть, усе на свете... Я думаю: “Боже, та тут царство небесное!”
Офицер в госпитале, узнав, что она приехала из Белоруссии, начинает ее расспрашивать: “Каже: “Якже вы там?”Яговорю: “Бедные, голые, босые, голодные, я говорю, после войны все пропало, говорю. То, шо государство дасть, говорю, то мы так, говорю, сильно тяжело, говорю. Ни одецца, ни обуцца — все пропало”.
Далее она сообщает, что людям в Белоруссии негде жить, и они занимают квартиры тех, кто был вывезен или расстрелян во время войны: “Евреев всех перебили тут же, як зайшов немец. На третьи сутки всех евреев в одну яму (и там памятник до сих пор стоить) и всех перебив!... Тут некоторые беларусы занимали еврейские квартиры, а мой отец каже: “Нет, я в чужие слезы не пойду”. С сарая зрабыв якую времянку и каже: “Дети, мы будем старацца, будем работать, и потом домик делать. А хто пошел в еврейскую хату, так то усё несчастье там, проплакано слезьми. Итак всегда: “Дети, никада никому не делайте горе, никада ни йдите на бяду, это чужое, чтоб наживы были”. Высказывание ее отца является парафразом к известной поговорке “На чужом несчастье своего счастья не построишь” и, очевидно, это была та мораль, которой респондентка следовала в жизни (поэтому она и цитирует своего отца).
Вскоре респондентка решает переехать во Львов, который по сравнению с белорусскими городами и селами кажется ей очень благополучным: “Думаю, ну в самом деле, як бы мне перебрацца у Львов? Так мне понравился этот Львов. Треба робыты знов пропуск на постоянне место жительства, штоб... Я прыхожу (все связи были, эти военные, партизанские) до своих начальств и кажу: “Знаете шо, дайте мне пропуск, вот, штоб я, говорю, могла праписацца у Львови!” Начинаю их обманывать: “Там, мой муж устро- ився и я, говорю, хочу к ему. А треба пропуск”. — “А што, живой?” Я кажу: “Живой!” А сама думаю: “Господи, прости мене, што я обманываю”. Але, думаю, обман тоже иногда помогае. Думаю, зла я ж не делаю, а добро себе. Ну, начальник каже: “Ну... ты такая, каже, лиса, шо тебе, каже, хоть бы хотев отказать, то ни позволяе выговорит!” И он даёт мне пропуск”. Здесь появляется еще одно самоописание респондентки — “лиса”, “хитрая”, “начинаю обманывать”. Наряду с гибкостью “кошки” респондентка показывает, что она использует все свое женское обаяние, способность нравиться мужчинам, знание психологии, чтобы добиваться своих целей и улучшить свою жизнь и жизнь ребенка. Можно предположить, что ее не только привлекало внешнее благополучие послевоенного Львова; пережитое во время войны отзывалось такой болью, что она не могла оставаться в местах, где ей пришлось увидеть столько ужасов и трагедий.
Интересно отметить особенности восприятия ею морали: она считает, что лгать нельзя, но Бог простит ее невинную хитрость. И она борется за хорошую жизнь. Однако, в отличие от других людей, даже в борьбе за выживание она (и ее семья) не хочет занимать чужое жилье, где раньше жили уничтоженные люди, потому что это не согласуется с ее моралью, это не по-христиански. Я бы отметила, что на протяжении всего интервью респондентка де мо нстри ру ет систему определенных моральных убеждений, каждый раз принимая такое решение, которое бы не нарушало ее душевной гармонии и самоуважения. Называя себя “лисой” и “кошкой”, она в каждой новой ситуации выбора сообразует свое решение с неким стандартом моральных ценностей, не массового, а индивидуального характера.
Война по-прежнему остается самым страшным, трагическим воспоминанием для этой женщины, несмотря на прекрасно прожитые мирные десятилетия с детьми и вторым мужем. Когда интервьюер просит ее подробнее рассказать о “той”, партизанской жизни, она избегает деталей и почти ничего не говорит о себе, как бы подчеркивая, что другим было еще хуже, еще страшнее:
“В партизанском отряде яки мы? Голодовали... Все было... Ну што, потом, когда узнали, что Власов сдал сорок тысяч у Беларуси, в Бобруцку, нашых воен - ных, сорок тысяч! Спалив, поубивав, уявляете?! Это был кошмар! Боже, как?! Сорок тысяч пленных, сволоч, здав. Страшно!.. Не дай Бог! Не дай Бог! Бачить войну, дети милые... То не то война, шо там все уладить могут, а то ж война и сверху, и снизу... Я не знаю, как теперь немцы могут смотреть на украинцев, на русских людей? Как они подло сделали! Какое зверство было! Раздирали детей, раздирали людей, кидали живыми у вагон прямо!... Ой Боже! Страшно... Страшно. Вы знаете, когда впоминаешь — аж мороз по теле идёт!... Што люди пережили... Зверь и той: когда попросишь, заплачешь — и той останавливается, не кусае, а то — людына. Какую они делали жестокость ужасное, ужасное... Казнили как хотели: насиловали молодежь, казнили... Ой! Рвали на куски, да бросали один на одного, да закапывали так, без всякого всего... Ой, кому досталося как! Я не знаю, как... А сколько ребят половили! Ой Боже, Боже! Как вешали, как казнили... Палили на вогни прямо на вулице... Тревога и все: руки свяжуть, ноги свяжуть и кидают. Вот такая доля. < > То не дай Бог! Не дай Бог такого, шо этот фриц робив над нами!.. ”
В ее рассказе возникает тема ответственности всей немецкой нации и ее последующих поколений за злодеяния прошлого. Видно, что рассказчице не хватает слов, чтобы выразить весь ужас пережитого за четыре года “под немцами”, и она даже не пытается пересказывать сцены из прошлого. Она как бы пунктирно сообщает о своих эмоциях тех лет — страх, ужас, повсеместная тра ге дия мно гих лю дей и, ви ди мо, чу вство вины по от но ше нию к погибшим. Можно предположить, что масштаб трагедии кажется настолько невыразимым в терминах обыденного языка, что вынуждает рассказчицу перейти наязык библейского “высокого стиля”: в ее речи появляются повторы одних и тех же слов, обращения к Богу (подобно восклицаниям ветхозаветного Иова “Господи, как Ты мог допустить это?”). Очевидно, рассказчица до сих пор не может подобрать рациональных схем для объяснения того, что она видела в военные годы, и потому ее сознание — из самосохранения — “запрещает” вспоминать об этом. Она как бы соотносит свое “знание о войне” с эсхатологическими образами Библии, с Апокалипсисом. Можно предположить, что нечеловеческие испытания требовали от людей сверхчеловеческих способностей и воли к выживанию. Отсюда — самосравнения с животными — лисой, кошкой. Гендерная травма состоит не только в том, что женщине приходилось выживать физически в холоде, голоде и постоянном страхе, но и в том, что женщина вынуждена была видеть наяву все то, чего в норме человек не должен видеть даже в кино. И в том, что эта женщина до сих пор хранит в памяти то, что больше всего хотела бы забыть.
Что ка са ет ся источников гендерной идентичности респондентки, то, очевидно, что они лежат в сфере традиционных гендерных стереотипов, которым дала определение Симона де Бовуар. “В глазах мужчин и несчетного количества женщин... недостаточно иметь женское тело и исполнять женские функции в качестве любовницы, матери, чтобы быть “настоящей женщиной”... она должна восприниматься людьми и принимать себя как Другое... противоположность сущностному, как объект в противоположность субъекту”. Свои личные ситуации респондентка каждый раз интерпретирует как “принудительно свершившиеся”, в которых она оказывается в результате активных действий других людей (тетка выдает ее замуж без ее согласия; второй муж также женится на ней обманом), то есть она выступает как “объект” действий других “субъектов”. Она репрезентирует “женственность”, востребованную в патриархатном обществе. Однако усилия женщины, направленные на выживание, ее самостоятельность в выражении собственного мнения, решительные поступки в ситуациях выбора показывают, что в действительности эта женщина — эмоциональный лидер и вполне сложившаяся личность, а демонстрация качеств “объекта” — лишь выполнение гендерной роли. Так, сильная женщина вынуждена играть роль “слабой”, чтобы оставаться “женственной” в глазах общества, несмотря на самые трагические обстоятельства истории.
7 недели 4 дня назад
8 недели 2 часа назад
9 недели 23 часа назад
10 недели 1 день назад
18 недели 1 день назад
18 недели 5 дня назад